Элизабет Финч [litres] - Джулиан Барнс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же касается жестокости, то здесь паписты превосходят даже язычников. «Они не успокоятся, покуда не навяжут нам свое идолопоклонничество (подобно королю Франции, торгующему своей солью), и не важно, представится ли для этого случай и будет ли на то наше желание или нет». Приводится ряд примеров «слепого католического фанатизма», довлеющего над Англией. Джонсон напоминает читателю об «адских заговорах», которыми полнилась Елизаветинская эпоха. Те, кто нынче ратует за короля Якова, не знают, как видно, «ничего ни о Парижском венчании, ни о Пороховом заговоре, ни об Ирландской резне».
Это сочинение принесло Джонсону прозвище Юлиан Джонсон и спровоцировало выход таких полемических отповедей, как «Иовиан» и «Констанций Отступник». Оно также навлекло на автора массу неприятностей, усугубленных последовавшей в 1683 году казнью его патрона, лорда Расселла, через неумелое усекновение головы, осуществленное Джеком Кетчем в Линкольнс-Инн-Филдс. Сам Джонсон дважды привлекался к суду: в первый раз – за подстрекательство к мятежу в 1683 году, когда его книга была сожжена палачом, а во второй – в 1685-м – за неуточненные «грубые нарушения законности». Его приговорили к четырехкратному стоянию у позорного столба, выплате штрафа в размере 200 марок и порке на всем пути «от Ньюгейта до Тайберна». Якова II, уже восседающего на троне, просили вмешаться, но тот ответил: «Коль скоро мистер Джонсон проникся духом мученичества, ему полезно будет помучиться». Джонсон получил 317 ударов «плеткой с девятью узловатыми хвостами». Осужденный не дрогнул: еще не оправившись от увечий, он перепечатал свое «Сравнение папства и язычества» тиражом в три тысячи экземпляров и вдобавок опубликовал рассказ о своих мытарствах.
Вершиной посмертной известности Юлиана стал XVIII век. Особое внимание привлекали два аспекта его жизни и философии: во-первых, знаменитая (или пресловутая) Юлианова «кротость», которая в эпоху Просвещения трансформировалась в идею «терпимости», и, во-вторых, в бытность его принцем и впоследствии просвещенным монархом, его ипостась философа. Сходные принципы лежали в основе дружеских отношений Дидро с российской императрицей Екатериной II, которая приобрела его библиотеку с сохранением за ним права на пожизненное пользование книгами, а вдобавок назначила его библиотекарем. В это же время прусский король Фридрих Великий усердно обхаживал Вольтера: «Мой Сократ», – вздыхал император; «Мой Траян», – отвечал философ.
Впрочем, прежде других следует упомянуть Монтескьё. В своем сочинении «О духе законов» (1748) он дает высокую оценку стоикам: «Если бы я мог на минуту забыть, что я христианин, я бы признал уничтожение школы Зенона одним из величайших несчастий, постигших человечество». Далее он особо выделяет Юлиана как величайшего правителя: «…после него не было государя, более достойного управлять людьми». Но Монтескьё добавляет одну поправку, необходимую в ту эпоху для его собратьев по перу: «…эта невольная похвала не сделает меня, конечно, соучастником его отступничества».
Современную трактовку фигуры Юлиана предложил Вольтер в двух типично воинственных, как всегда, статьях своего «Философского словаря» 1764 года издания. С самого начала он отказывается от предуведомления «Не будь я христианином», которое благоразумно использовал Монтескьё. Вольтер не использует даже ставшее привычным уничижительное именование «Отступник»: ни друзья, ни враги Юлиана, заявляет он, не оставили никаких свидетельств, что Юлиан перешел от искренней христианской веры к искренней вере в богов Римской империи; его «христианство» было жизненно необходимым прикрытием, а потому он не мог быть отступником. И теперь наконец-то, после четырнадцати веков клеветнических обвинений и выдумок со стороны Отцов Церкви и их последователей, пришло время здравого анализа. Истинный Юлиан, далекий от того чудовищного образа, который нарисован его теологическими противниками, следовал правилам «справедливости, умеренности и благоразумия». А если под давлением фактов нам придется все же признать, что он не любил христианство, то «возможно, мы сочтем простительной его ненависть к вероучению, окропленному кровью родных». Но, претерпев от галилеян «преследования, лишение свободы, изгнание и смертельные угрозы», ответных гонений он не допускал и даже помиловал шестерых солдат-христиан, готовивших покушение на его жизнь. Он обладал всеми достоинствами Траяна, Катона, Юлия Цезаря и Сципиона, но был свободен от их недостатков. В целом он ничем не уступал Марку Аврелию, «первому среди людей».
Для Вольтера терпимость и свобода вероисповедания были основными факторами на пути к просвещению. Поэтому двумя главными бедствиями раннехристианской истории он считал насаждение монотеизма и предпринятое Константином слияние Церкви с государством. Юлиан, государь-философ и эталон терпимости, был в глазах Вольтера вовсе не краткой исторической флуктуацией, не последней доблестной (или продиктованной заблуждением) попыткой остановить натиск христианства, – напротив, сегодня его следует, наверное, считать ослепительным провозвестником эпохи Просвещения. Во время аудиенции у Фридриха Великого Вольтер сделал императору самый большой комплимент из своего лексикона, адресовав ему слова «новый Юлиан».
Эдуард Гиббон, который познакомился с Вольтером во время обучения в Лозанне зимой 1757–1758 годов, посвятил затем Юлиану три главы своего «Упадка и разрушения». Историк ставил Юлиана почти так же высоко, как и Вольтер, хотя испытывал чувство неловкости из-за фанатичной императорской приверженности язычеству. Его окончательное суждение было чуть более осторожным: Юлиан, возможно, и не обладал гением Юлия Цезаря, высшей степенью осмотрительности Августа, добродетелями Траяна или философским умом Марка Аврелия. Впрочем:
После стодвадцатилетнего промежутка времени, истекшего со смерти Александра Севера, римляне созерцали деяния такого императора, который не знал других удовольствий, кроме исполнения своих обязанностей, который трудился с целью облегчить положение своих подданных и вдохнуть в них бодрость и который старался всегда соединять власть с достоинством, а счастье с добродетелью. Даже крамола, и даже религиозная крамола, нашлась вынужденной признать превосходство его гения и в мирных, и в военных делах управления и с прискорбием сознаться, что вероотступник Юлиан любил свое отечество и был достоин всемирного владычества.
Гиббон восхищался стойкостью Юлиана перед лицом смертельной опасности: после осады Перисабора он объявил своим когортам: «…я готов стоя умереть, и я не дорожу скоропреходящей жизнью, которая может ежечасно прекратиться от случайно схваченной лихорадки». Но такая высокоморальная позиция не учитывала практических аспектов управления империей. На смертном одре Юлиан отказался назначить себе преемника и тем самым, по мнению Гиббона, оставил империю в очень «тревожном и опасном положении», допустив торжество христианства. Очень скоро «гений язычества… безвозвратно превратился в прах», а философы «сочли благоразумным сбрить свои бороды».
Осталось, помимо примера его жизни, его знаменитое последнее выступление против христианства, тем более знаменитое, по Гиббону, что с самого начала было обречено:
Юлианова гения и могущества было недостаточно для восстановления религии, у которой не было ни богословских принципов, ни нравственных правил, ни церковной дисциплины, которая быстро приходила в упадок и которая была недоступна ни для каких прочных или серьезных преобразований.